– Сенат далеко, а здесь я – сам себе и сенат, и кабинет, и губернатор! – нагло заявил Турчанинов. Да ещё пригрозил: – Ты, капитан, на горло меня не бери, а то край у нас дикой, дороги кривые, не ровен час, споткнешься где, зашибёшься нечаянно…

– Да фи, да я… Я да сам матушка-императриц тойту! – попытался воспротивиться капитан.

Но воевода саданул кулачищем по столу, так что дубовая столешница ёкнула:

– Что я! Что ты! Слово и дело хочешь вскричать? Да ори! Хучь на всю базарную площадь! – он стремительно вырвал своё массивное тело из-за стола, в два шага подскочил к мелкостекольчатому оконцу палаты и распахнул его. Ткнул на улицу кривым пальцем с массивным золотым перстнем. – На! Ори! Заорись! Кто тебя здесь услышит, чужак? У нас вокруг тайга на тыщу верст!

Заметив растерянность Шпанберга, добавил воевода совсем уж с издевкой:

– А коли и услышит кто твой клич… Повезут тебя, скажем, в Иркутск али в Якутск для дознания. От нас вывезут целого, а до пытошной избы какого довезут? Этого, братец, никто не ведает. Могет быть, только полтулова и довезут, а голова где-то потеряется. А то, наоборот, бывает: одна голова до губернии доберётся, а ноги с руками в лесу заночуют… Ты ступай, ступай, мил человек, пораскинь мозгами, как дальше жить будешь! Сперва мозгами пораскинь, а уж апосля и хайло разевай!

Ушёл от воеводы Шпанберг в полной растерянности. Никак не укладывалось в его мозгу подобное беззаконие. Вдвойне обидно было, что при таком отношении самих русских начальных людей к своему долгу, к государевым интересам, его – иностранца, всячески попрекают за малейшую ошибку. Вспомнился ему навет Чирикова, который, оскорбившись за чин, которым был обойдён, обвинил их с Берингом в торговле якобы государственными запасами хлеба… Сущая ложь! Мука, которой они торговали, принадлежала им. Шпанберг сам покупал её в Якутске. Она была в мешках, помеченных его клеймом и клеймом Беринга. Кто виноват, что мешки с мукой стали тонуть в реке? Разве не справедливо было спасать в первую очередь свое добро? Что же касается муки из государевых запасов, которые утопли, так на всё Божий промысел! А вот кабинет так не посчитал: дело о растрате завел. Это репутацию Шпанбергу подмочило. Первым помощником капитан-командора был назначен не он, а доносчик Чириков, которому Адмиралтейская коллегия поставила «быть с начальником экспедиции в общий совет во всех отправлениях».

Вспомнив об этой вопиющей несправедливости, уже в который раз захотел Шпанберг всё бросить, уехать в родную Данию. Но кому он там нужен? Отец давно уже покоится на сельском кладбище неподалёку от Копенгагена. Нет ни своего дела, ни богатого наследства. Да и, как сообщают ему в письмах дальние родственники, на родине стало жить просто невозможно. Новый монарх, Кристиан VI, – представитель древнего королевского рода, придя к власти, тут же отменил закон 1702 года о ликвидации крепостной зависимости крестьян. Теперь помещики снова могут сдавать неугодных в солдаты. Им дозволено для улучшения и расширения своих хозяйств сносить крестьянские дворы. А с нынешнего 1735 года всем подданным Ольденбургской династии предписано по воскресеньям обязательно являться на богослужение, что, конечно, порадовало бы отца, будь он жив, но вызвало много возмущений крестьян, для которых праздники оставались единственным временем для работы на своих участках. Увеселения, игры, песни и пляски в деревнях так же были строго воспрещены. За исполнением этих правил, как во времена инквизиции, снова следит коллегия генеральной церковной инспекции. Ей же предоставлена высшая цензура над книгами…

Отец рассказывал ему, ещё мальчишке, что было страшное время, когда инквизиция запрещала даже хранить произведения Мартина Лютера, Джона Виклефа, Яна Гуса, а также книги Нового Завета, напечатанные у Андриана де Бергеса, Христофора да Ремонда и Иоанна Целя. Эти книги содержали Лютеровы ереси и были осуждены и прокляты богословским факультетом Лувенского университета. Упорствующих в заблуждении казнили на медленном или быстром огне, крестьян вешали, дворянам рубили головы и выставляли их на столбе, а женщин объявляли ведьмами и погребали заживо. Имущество тех, кого казнили, поступало в казну монастырей и короля, который, в свою очередь, жертвовал свою долю на благотворительность.

«Неужели инквизиция на родине снова входит в силу? – при всей жёсткости характера и приверженности дисциплине возвращаться в такое отечество Шпанберг не желал! – Значит, надо как-то обустраиваться в России. Обустраиваться и отвоёвывать свое место под солнцем навсегда! Пусть даже при помощи кнута и виселиц!»

Чтобы проверить, где оно, это русское солнце, Шпанберг поглядел в окно – полдень. В этот час на флоте по традиции, заведённой императором Петром, всем морским служителям полагается чарка.

«Традиция есть традиция!» – капитан подошел к настенному шкафчику, достал графин с водкой и налил стопку. Выпил, крякнул и уселся за стол. Как ни покажется странным, но раздумья о переменах, происходящих на его далекой родине, вкупе с русской казёнкой успокоили. Будучи человеком целеустремлённым и упорядоченным, Шпанберг вынул из поставца перо и бумагу, залил в массивную чернильницу свежие чернила и принялся за подробное описание проступков Скорнякова-Писарева. Донос, вполне логично, решил отправить одновременно капитан-командору Берингу и начальнику Адмиралтейства адмиралу Головину.

2

Не удивительно, что в то же самое время доносы на капитана Шпанберга, адресованные тем же начальникам, сочинял и Григорий Григорьевич Скорняков-Писарев.

В Адмиралтейство он писал потому, что именно там и сходились все нити управления экспедицией, там на любого морского офицера, независимо от его ранга, можно управу найти. А вот жалобу Берингу, своему заклятому врагу и выскочке-иноземцу, Григорий Григорьевич начал писать с умыслом: как иначе выведать замыслы неприятеля, если не заставить его действовать? Вот и решил: отправить жалобу на Шпанберга да поглядеть, что Беринг ответит. А ежели ничего не ответит и мер начальственных к капитану не примет, это тоже Григорию Григорьевичу на руку – лишний аргумент в будущих доносах на самого капитан-командора.

Вспомнился библейский мудрец, говоривший, что всякий человек есть ложь…

– Да, истинно, ложь в каждом сидит, – задумавшись, пробормотал Григорий Григорьевич. – Ан в одном человеке лжи больше, а в другом меньше. Вот и батюшка Пётр Алексеевич любил повторять: «Правды в людях мало. А коварства много!»

– Это вы о чем, Григорий Григорьевич? – переспросила Катя, сидевшая в горнице за рукоделием.

Он вскинул на неё взгляд. Катя в последнее время переменилась. Её большие зеленовато-золотистые глаза углубились. У губ появились горестные складки. Но главное, показалось Григорию Григорьевичу, что перемены произошли в её душе.

Когда они вернулись в Охотск после повторной ссылки в Жиганск, не слышно стало песен, которые она любила напевать, занимаясь по дому. Григорий Григорьевич прежде так любил слушать эти песни. Да и голос у Кати был нежный, за душу брал: «У моей у Кати милой, голос тонкий, соловьиный». А тут как отрезало: не поет и всё, точно тот замёрзший кенар у её дядюшки Девиера, через которого Катя оказалась у Григория Григорьевича. А то вдруг стали появляться у них в горнице котята, которых она невесть где подбирала. Кормила, поила молоком, гладила, спать с собой укладывала.

– Что с тобой, Катерина? – однажды решил дознаться он.

Катя тоскливо глянула на него. А ночью разрыдалась. Он неуклюже стал успокаивать, а она сквозь слезы горячо зашептала:

– Ребеночка хочу вам родить, Григорий Григорьевич… Сыночка или доченьку…

Он от неожиданности вспылил:

– Какой сынок, какая дочка! Ты что, Екатерина, дурман-травы объелась! Сами-то с тобой завтрашнего дня не ведаем! Живем не пришей кобыле хвост! А тут ещё чадо заводить!

Она зарыдала ещё безудержней, ровно малое дитя. Григорий Григорьевич не утешал. Отвернулся к стене, сделал вид, будто спит, но так и не заснул до рассвета.